— Все пролетело, как один миг. Я словно бы и не жила. Если бы знала…
— Что знала?..
— Я недавно убедилась, что можно перемениться, настроиться на определенный лад и жить в согласии с собой. Теперь понимаю — поздно.
— Лад создаем не мы. Потому и живем по большей части для кого-то.
— А, пустые слова.
— Мы для кого-то, кто-то для нас.
— Я жила для мужа и детей, и что же, кто-ни-будь из них отдал мне хоть частицу себя? Муж… тот совсем безнадежен. — Лида вскинула голову: — Ты знаешь, я его сделала. Я1 Не подумай, что хвастаюсь. Так было на самом деле. Подталкивала, тянула, перепечатывала его работы… Одним словом, не давала дремать. Уютом и вниманием окружила. Друзей находила, приглашала их в дом. Видела в этом смысл. Понимаешь, если бы он меня бросил тогда, я сумела бы начать снова, может, и себе что-нибудь организовала или нашла хоть крошечку счастья… за мной тогда увивались. Пошли бы на все. А я за что-то цеплялась, спасала. Поехал он в Швецию, ей, своей будущей, шубу и белые сапоги, а мне деревянную брошку с оленем — копеек за двадцать на наши деньги. Мне почему-то особенно обидно было за белые сапоги. За белые! А себе привез альбом с голыми бабами. Не веришь? На кухне гостям показывал. Вот тогда я его возненавидела. Не за баб в альбоме… Сама не знаю, за что. Даже не за шубу. Не в шубе и сапогах дело. В моей глупости. Только ты не думай… Я не ради жалости… Просто надо кому-то рассказать. Я помнила о тебе все эти годы. Почему — не знаю… Может, это было у меня первое и настоящее. А когда совсем прижало, вспомнила село и все-все. Вот и пошла агрономом. Слушала тебя на совещании и видела, что ты себя нашел. А я… Словно заблудилась в трех соснах. Тебе, наверно, вообще легче, ты не создавал своего мирка.
— Как это?
— Ну, у тебя он — какой уж сложился. А то… творишь, а он распадается. Одр о слово может его разрушить.
— Я все-таки не понимаю,— признался он.
— Я и сама не до конца понимаю. Все мои миры рухнули. Во мне самой что-то разрушилось. Вот я тебе рассказывала про детей. Озлобилась на них. А разве можно так жить? В чем-то, а может, и во всем, виновата я сама… Отца теперь нет, пускай живут, горя не знают. — Она повернула голову, в в синих сумерках блеснули глаза.— Ничего я не сумела. Ничего. Любоваться миром, любить…
— Любить? Разве этому учатся?
— Да, чувство можно вырастить в себе, как цветок. Им можно утешаться, радовать душу.
Он удивился. Недавно что-то похожее думал и сам.
Они пересекли поросший ельником холм и остановились в конце улочки. Темень упала внезапно, она была холодная, пронизанная ветром, прогорклым запахом дыма,— поблизости обкуривали сад, и земля была тугая, какая-то беззащитная, тяжелая, в такой вечер хотелось идти и идти, ловить незримые шелесты, ловить далекое сияние звезд и думать о чем-то великом и чистом. Но им идти было некуда. Ему стало жаль Лиду. Хоть и показалось, что она хочет разжалобить его: рассказывая правду, пытается вызвать на откровенность, поплакаться. Она была не похожа на ту женщину, которую он вез с совещания в Широкую Печь. А может, подумал он, ей и вправду больше не с кем в целом мире словом перемолвиться. Но снова и снова подсказызало ему что-то: неспроста это. Минутная откровенность соединяется еще с чем-то, чего он не в силах угадать. Особенно в этой темноте.
Лида долго молчала. Она всматривалась в себя, в свое минувшее, пыталась найти доказательства, которые могли бы уверить его и осветить ее жизнь, по не подвластная ей память подсовывала все вперемешку, словно нарочно.